Русская бабушка

Автор: 
Владимир Сорокин
Назв_Произв: 
Русская бабушка
Копирайт: 
© Владимир Сорокин, 1988

АКТ ПЕРВЫЙ

 

Сцена и зрительный зал погружены в темноту. Вдруг на сцене вспыхивает крошечный огонек зажженной спички, который вскоре зажигает фитиль старой керосиновой лампы. Затеплившись, фитиль скупо освещает небольшую комнату, обставленную скромной, слегка громоздкой мебелью образца пятидесятых годов: в левом углу небольшой сервант, в правом — платяной шкаф с зеркалом, рядом с ним кровать с металлическими спинками, застеленная зеленым покрывалом. Над кроватью к стене прибит гобелен, изображающий лесной пейзаж и оленей у водопада. Рядом с кроватью — небольшая черная этажерка, уставленная книгами и различными мелкими вещами домашнего обихода, из которых выделяются будильник и фарфоровая балерина. Рядом с этажеркой — телевизор на ножках, накрытый пестрой шерстяной тряпочкой. Над телевизором, прямо на стене, развешаны фотографии в различных рамках и просто, без рамок. Посередине комнаты круглый стол на квадратных ножках, покрытый серой скатертью. На столе стоит керосиновая лампа. За столом на стуле сидит бабушка и, подперев ладонью щеку, смотрит на огонь фитиля. Она в темно-коричневой длинной юбке, в бордовой кофте и в большом сером пуховом платке, накинутом на плечи. Ее совершенно седые волосы собраны в пучок. На ногах у нее старые шлепанцы.

 

Бабушка: Да... Как быстро время бежит. Тысяча девятьсот восемьдесят шестой. Не верится. Неужели дожила? (Усмехается.) Господи, как меня, старую, еще ноги носят... Восемьдесят шестой. Да... Сказали бы нам тогда с Полиной, что проживете еще сорок пять, так кто б из нас поверил. А вот на тебе — прожили. И лампа наша целехонька, не избилась, не сломалась... (С любовью гладит своей морщинистой рукой латунный бок керосиновой лампы.) Да... Ровесницы мы с тобой, милая. Отец покойный говорил — я родилась, а он весной тебя на ярмарке в Подольске прикупил. Вот какие дела. И фитилек не сгнил, слава Богу... Неужели тогда с этой лампой жили? Не верится даже. Полина, бывало, как вечером свет отключат, зажжет и вяжет, вяжет. Она тогда, в сорок первом, Сережу ждала, на шестом месяце ходила. Сядет вот здесь и вяжет, вяжет. Николаю рукавицы да носки. Он на фронте с самого июня был. Ей тогда тридцатый год пошел, а мне двадцать третий. Я-то вязать не любила. А она все вечерами вязала. Он ведь тут совсем рядом был, Москву оборонял. И убило его под Москвой. Не дошла тогда наша посылка, Полина, не дошла... (Молчит, гладя лампу, потом со вздохом продолжает.) Полина, Полина... Как ты там в этой больнице? Господи, хоть бы обошлось. Две недели без тебя живу, поговорить-то не с кем. И навестить не могу: ноги, как на грех, отказывают, а там на электричке два часа, а после по Москве на метро да на трамвае — куда уж мне... А главное, ни письма, ни весточки. Хоть бы написала — была операция, так, мол, и так. Изведусь вся... (Вздыхает.) Полинка-Полинка. Знаешь, сегодня день-то какой? Поди, и забыла в своей больнице. А я помню и всегда помнить буду. Сегодня ж шестое декабря. Тот самый день. Вот я и лампу зажгла, как тогда вечером. Правда, тогда похолоднее было: печка наша совсем не грела — дрова прогорят, а тепла нет. Лампу зажжем и сидим. А ты вяжешь, вяжешь... И тогда вязала, к нашей свадьбе. Три ночи не спала. Подарила ему, моему лейтенанту, дорогому Федору Николаевичу, Феденьке моему. Два дня и две ночи побыли мы с ним, да и пошел на войну. Пошел мой Федя. Милый мой Федя... Дай хоть посмотрю на тебя... (С трудом встает, берет лампу и, шаркая тапочками, подходит к висящим на стене фотографиям; подносит к ним лампу, стоит, разглядывая.) Вот... Феденька мой. Тогда, перед отправлением, снялись мы с тобой. Вон какой красавец был. И я молодая. Хоть фотография осталась. И было нам по двадцать три года. Господи, было ли это? Полина? Помнишь Федю моего? Как на свадьбе сидели? Иван Кузьмич как хорошо сказал тогда, помнишь? А Лизу помнишь? Она тогда ведь моложе меня была! Господи, родные вы мои... все вы здесь, все... все... (Трогает рукой фотографии.) Все. Смотрите на меня, улыбаетесь. И молчите. Все кажется, что вот возьмете и заговорите со мной. Ах нет. Молчите все это времечко. Все сорок пять лет. И ты, Лиза. И ты, Иван Кузьмич. И ты, Феденька. Два дня побыла с тобой. А потом — ничего. Пропал без вести. А что это такое? Как это — без вести? Ведь это еще хуже, чем смерть. Как это возможно — без вести? Федя. Где ты, милый мой Феденька? Сколько лет ждать тебя? Феденька мой... мучишь меня полвека... Господи... Федя... (Голос ее прерывается, лампа дрожит в руке. Бабушка гладит фотографию Федора.) Помнишь, как провожала тебя? Как на вокзале поезда ждали? А я все молила, чтоб его вовсе не было. Стою с тобой и молю. Хоть бы не пришел, хоть бы еще денек побыть с тобой... А как увидала, что идет ваш паровоз, — сердце так и сжалось. Я и плакать не могла тогда. Другие бабы рядом ревели, а я стою, руки ко рту поднесла да и гляжу на тебя молча. А ты тоже на меня молча смотришь. Так молча и простояли, пока не закричали: «По вагонам!» И пошли вы по вагонам. И ушел ваш поезд... (Умолкает, стоит еще некоторое время у фотографий, потом идет с лампой мимо стола и, остановившись на краю сцены, смотрит в зал.) Сколько лет прошло, а все перед глазами живое так и стоит. И поезд, и бабы на перроне, и война, будь она проклята. От нас фронт совсем неподалеку проходил, верстах в сорока. Через наш поселок столько войск прошло — не сосчитать. Бывало, идут колонны наших солдатушек, а мы с Полиной стоим на крыльце, машем им. А они идут, улыбаются. Идут умирать за нас. Раза три у нас части останавливались. Один раз офицеры жили. Один чудак такой, полез ко мне с нежностями, а я говорю — у меня муж тоже лейтенант, — между прочим, со своей частью в соседнем селе стоит, сейчас прийти должен. Так он, бедняга, с перепугу в соседскую избу ночевать ушел... А ночью, бывало, лежим с Полиной и слушаем канонаду. И все кажется, что скоро по нам стрелять начнут. И однажды впрямь в соседнем лесу стали бомбы рваться. Мы скорей в погреб. Пересидели... (Вздыхает.) Страшно вспоминать теперь. А тогда по молодости и не было страха. Только за Федю переживала сильно. Все время о нем думала. Да ждала, когда война кончится. Эх, Полина, Полина. Ты-то своего тоже не дождалась. Ну так тебе хоть похоронка пришла. А после войны вы с Сережей на могилку поехали. А мне — ни могилы, ни письма. Господи... Это же тяжелей не придумаешь — без вести... (Идет по сцене, останавливается, поворачивается к залу и продолжает.) В январе получила я это извещение. А осенью у меня Гришутка родился. Я тогда первое время с ним да с Сережкой сидела, а Полина на заводе гранаты собирала, нас всех кормила. А потом детишек в ясли стали отдавать, да и я на завод пошла к Полине в бригаду. Собирали мы, русские бабы, гранаты. Три года собирали. Сколько уж этих гранат мы с Полиной свинтили — и не перечесть. Я и теперь могу эту гранату с закрытыми глазами собрать. Да только не приведи Бог. Будь прокляты эти войны, эти гранаты... (Идет к столу, ставит лампу, садится на прежнее место.) А помнишь, Полина, как война кончилась? Помнишь? Я тоже помню. В мае тогда сады цвели, и вдруг — победа! Плакали мы с тобой от радости, да и от горя тоже... А потом жизнь пошла чередом. Дети выросли, отучились в школе. Сережа в техникум пошел, Гришутка в мореходное училище. Армию отслужили, женились. У обоих по двое детей. Сережа в Куйбышеве инженером работает, а мой Гриша — военный моряк, командир атомной подводной лодки. Вот как. Они в Мурманске живут. Жена Лидочка, славная такая. А ребята — Петька с Аликом — пострелы, непоседы. Все в Гришутку! (Смеется.) Обещали весной приехать погостить. Бог даст — доживем... Только бы с тобой, Полина, все хорошо обошлось... Да. Полина-Полина. Помнишь шестое декабря? Так же вечером сидим, а по радио говорят: «Красная Армия под Москвой перешла в контрнаступление». Помнишь? Тогда я поняла: конец немцам, конец фашистам... Вот, Полина. Пережили мы с тобой все это, теперь нам грешно умирать: надо внуков нянчить. Ведь мы с тобой русские бабушки...

 

Неожиданно после этих слов огонь в лампе гаснет. Сцена погружается в полную темноту. Проходит некоторое время, и огонек загорается снова, но при этом он ярко-красного цвета. Сцена постепенно освещается красным. Комната бабушки немного изменилась: нет телевизора, нет фотографий, нет стола со стульями. Бабушка сидит как бы на невидимом стуле, оперевшись на невидимый стол. Красная лампа висит в воздухе рядом с бабушкой. По краям комнаты неподвижно стоят слева — солдат в абсолютно белой эсесовской форме, справа — человек в одеянии православного священника, тоже абсолютно белый. Солдат сжимает в руках белый автомат, священник держит в правой руке белый крест. Лица их бледны, глаза закрыты. Бабушка тем временем распрямляется, словно слезает с невидимого стула. Она одета по-прежнему. Подхватив платок за оба конца и разведя руки в стороны, она начинает пританцовывать вокруг красной лампы.

 

Бабушка (выкрикивает частушки с сильным деревенским акцентом):

У мине у жопе пробка,
Мне плясать таперь няловко!
Ох, ох, ох, ох, тибетох, тох, тох!

 

У мине у жопе волос,
Потеряла бабий голос!
Ох, ох, ох, ох, тибетох, тох, тох!

 

У мине у жопе гвозди,
Ня пущают мине у гости!
Ох, ох, ох, ох, тибетох, тох, тох!

 

У мине у жопе каша,
Ня приду к тибе, Наташа!
Ох, ох, ох, ох, тибетох, тох, тох!

 

У мине у жопе жито,
Мая жисть давно прожита!
Ох, ох, ох, ох, тибетох, тох, тох!

 

У мине у жопе шапка,
На печи сидеть мне зябко!
Ох, ох, ох, ох, тибетох, тох, тох!

 

У мине у жопе грабли,
Мои ноженьки ослабли!
Ох, ох, ох, ох, тибетох, тох, тох!

 

У мине у жопе печка,
Уж давно погасла свечка!
Ох, ох, ох, ох, тибетох, тох, тох!

 

У мине у жопе крынка,
Заломила моя спинка!
Ох, ох, ох, ох, тибетох, тох, тох!

 

У мине у жопе боров,
У няво свирепый норов!
Ох, ох, ох, ох, тибетох, тох, тох!

 

У мине у жопе молот,
Обымает мине холод!
Ох, ох, ох, ох, тибетох, тох, тох!

У мине у жопе баня,
Прощевай, моя Любаня!
Ох, ох, ох, ох, тибетох, тох, тох!

У мине у жопе сени,
Отекли мои колени!
Ох, ох, ох, ох, тибетох, тох, тох!

 

У мине у жопе дом,
Хоронюся под столом!
Ох, ох, ох, ох, тибетох, тох, тох!

У мине у жопе поле,
Оставляют мине у горе!
Ох, ох, ох, ох, тибетох, тох, тох!

 

У мине у жопе речка,
Замирай мое сердечко!
Ох, ох, ох, ох, тибетох, тох, тох!

 

У мине у жопе лес,
Моя жизня в обрез!
Ох, ох, ох, ох, тибетох, тох, тох!

 

У мине у жопе Бог,
Не пущает на порог!
Ох, ох, ох, ох, тибетох, тох, тох!

Красный огонь в лампе медленно тухнет, сцена погружается в темноту. Конец первого акта.

 

АКТ ВТОРОЙ

 

Сцена и зрительный зал погружены в темноту. Вдруг на сцене вспыхивает крошечный огонек зажженной спички, который вскоре зажигает все ту же старую керосиновую лампу. Затеплившись, желтоватый огонек освещает все ту же бабушкину комнату, обставленную все той же мебелью. Все на месте: и сервант, и телевизор, и стол, за которым сидит бабушка и смотрит на огонь.

 

Бабушка: Да... Как быстро время бежит. Тысяча девятьсот восемьдесят шестой. Не верится. Неужели дожила? (Усмехается.) Господи, как меня, старую, еще ноги носят... Восемьдесят шестой. Да... Сказали бы нам тогда с Полиной, что проживете еще сорок пять, так кто б из нас поверил. А вот на тебе — прожили. И лампа наша целехонька, не избилась, не сломалась... (С любовью гладит своей морщинистой рукой латунный бок керосиновой лампы.) Да... Ровесницы мы с тобой, милая. Отец покойный говорил — я родилась, а он весной тебя на ярмарке в Подольске прикупил. Вот какие дела. И фитилек не сгнил, слава Богу... Неужели тогда с этой лампой жили? Не верится даже. Полина, бывало, как вечером свет отключат, зажжет и вяжет, вяжет. Она тогда, в сорок первом, Сережу ждала, на шестом месяце ходила. Сядет вот здесь и вяжет, вяжет. Николаю рукавицы да носки. Он на фронте с самого июня был. Ей тогда тридцатый год пошел, а мне двадцать третий. Я-то вязать не любила. А она все вечерами вязала. Он ведь тут совсем рядом был, Москву оборонял. И убило его под Москвой. Не дошла тогда наша посылка, Полина, не дошла... (Молчит, гладя лампу, потом со вздохом продолжает.) Полина, Полина... Как ты там в этой больнице? Господи, хоть бы обошлось. Две недели без тебя живу, поговорить-то не с кем. И навестить не могу: ноги, как на грех, отказывают, а там на электричке два часа, а после по Москве на метро да на трамвае — куда уж мне... А главное, ни письма, ни весточки. Хоть бы написала — была операция, так, мол, и так. Изведусь вся... (Вздыхает.) Полинка-Полинка. Знаешь, сегодня день-то какой? Поди, и забыла в своей больнице. А я помню и всегда помнить буду. Сегодня ж шестое декабря. Тот самый день. Вот я и лампу зажгла, как тогда вечером. Правда, тогда похолоднее было: печка наша совсем не грела — дрова прогорят, а тепла нет. Лампу зажжем и сидим. А ты вяжешь, вяжешь... И тогда вязала, к нашей свадьбе. Три ночи не спала. Подарила ему, моему лейтенанту, дорогому Федору Николаевичу, Феденьке моему. Два дня и две ночи побыли мы с ним, да и пошел на войну. Пошел мой Федя. Милый мой Федя... Дай хоть посмотрю на тебя... (С трудом встает, берет лампу и, шаркая тапочками, подходит к висящим на стене фотографиям; подносит к ним лампу, стоит, разглядывая.) Вот... Феденька мой. Тогда, перед отправлением, снялись мы с тобой. Вон какой красавец был. И я молодая. Хоть фотография осталась. И было нам по двадцать три года. Господи, было ли это? Полина? Помнишь Федю моего? Как на свадьбе сидели? Иван Кузьмич как хорошо сказал тогда, помнишь? А Лизу помнишь? Она тогда ведь моложе меня была! Господи, родные вы мои... все вы здесь, все... все... (Трогает рукой фотографии.) Все. Смотрите на меня, улыбаетесь. И молчите. Все кажется, что вот возьмете и заговорите со мной. Ах нет. Молчите все это времечко. Все сорок пять лет. И ты, Лиза. И ты, Иван Кузьмич. И ты, Феденька. Два дня побыла с тобой. А потом — ничего. Пропал без вести. А что это такое? Как это — без вести? Ведь это еще хуже, чем смерть. Как это возможно — без вести? Федя. Где ты, милый мой Феденька? Сколько лет ждать тебя? Феденька мой... мучишь меня полвека... Господи... Федя... (Голос ее прерывается, лампа дрожит в руке. Бабушка гладит фотографию Федора.) Помнишь, как провожала тебя? Как на вокзале поезда ждали? А я все молила, чтоб его вовсе не было. Стою с тобой и молю. Хоть бы не пришел, хоть бы еще денек побыть с тобой... А как увидала, что идет ваш паровоз, — сердце так и сжалось. Я и плакать не могла тогда. Другие бабы рядом ревели, а я стою, руки ко рту поднесла да и гляжу на тебя молча. А ты тоже на меня молча смотришь. Так молча и простояли, пока не закричали: «По вагонам!» И пошли вы по вагонам. И ушел ваш поезд... (Умолкает, стоит еще некоторое время у фотографий, потом идет с лампой мимо стола и, остановившись на краю сцены, смотрит в зал.) Сколько лет прошло, а все перед глазами живое так и стоит. И поезд, и бабы на перроне, и война, будь она проклята. От нас фронт совсем неподалеку проходил, верстах в сорока. Через наш поселок столько войск прошло — не сосчитать. Бывало, идут колонны наших солдатушек, а мы с Полиной стоим на крыльце, машем им. А они идут, улыбаются. Идут умирать за нас. Раза три у нас части останавливались. Один раз офицеры жили. Один чудак такой, полез ко мне с нежностями, а я говорю — у меня муж тоже лейтенант, — между прочим, со своей частью в соседнем селе стоит, сейчас прийти должен. Так он, бедняга, с перепугу в соседскую избу ночевать ушел... А ночью, бывало, лежим с Полиной и слушаем канонаду. И все кажется, что скоро по нам стрелять начнут. И однажды впрямь в соседнем лесу стали бомбы рваться. Мы скорей в погреб. Пересидели... (Вздыхает.) Страшно вспоминать теперь. А тогда по молодости и не было страха. Только за Федю переживала сильно. Все время о нем думала. Да ждала, когда война кончится. Эх, Полина, Полина. Ты-то своего тоже не дождалась. Ну так тебе хоть похоронка пришла. А после войны вы с Сережей на могилку поехали. А мне — ни могилы, ни письма. Господи... Это же тяжелей не придумаешь — без вести... (Идет по сцене, останавливается, поворачивается к залу и продолжает.) В январе получила я это извещение. А осенью у меня Гришутка родился. Я тогда первое время с ним да с Сережкой сидела, а Полина на заводе гранаты собирала, нас всех кормила. А потом детишек в ясли стали отдавать, да и я на завод пошла к Полине в бригаду. Собирали мы, русские бабы, гранаты. Три года собирали. Сколько уж этих гранат мы с Полиной свинтили — и не перечесть. Я и теперь могу эту гранату с закрытыми глазами собрать. Да только не приведи Бог. Будь прокляты эти войны, эти гранаты... (Идет к столу, ставит лампу, садится на прежнее место.) А помнишь, Полина, как война кончилась? Помнишь? Я тоже помню. В мае тогда сады цвели, и вдруг — победа! Плакали мы с тобой от радости, да и от горя тоже... А потом жизнь пошла чередом. Дети выросли, отучились в школе. Сережа в техникум пошел, Гришутка в мореходное училище. Армию отслужили, женились. У обоих по двое детей. Сережа в Куйбышеве инженером работает, а мой Гриша — военный моряк, командир атомной подводной лодки. Вот как. Они в Мурманске живут. Жена Лидочка, славная такая. А ребята — Петька с Аликом — пострелы, непоседы. Все в Гришутку! (Смеется.) Обещали весной приехать погостить. Бог даст — доживем... Только бы с тобой, Полина, все хорошо обошлось... Да. Полина-Полина. Помнишь шестое декабря? Так же вечером сидим, а по радио говорят: «Красная Армия под Москвой перешла в контрнаступление». Помнишь? Тогда я поняла: конец немцам, конец фашистам... Вот, Полина. Пережили мы с тобой все это, теперь нам грешно умирать: надо внуков нянчить. Ведь мы с тобой русские бабушки...

 

Неожиданно после этих слов огонь в лампе гаснет. Сцена погружается в полную темноту. Проходит некоторое время, и огонек загорается снова, но при этом он ярко-красного цвета, еще краснее, чем в первом акте. Сцена постепенно освещается красным. В бабушкиной комнате полностью отсутствует мебель. Зато по периметру комнаты, вдоль трех стен стоят, чередуясь, белые эсесовцы с белыми автоматами и белые священники с белыми крестами. Они стоят плотно, слегка касаясь друг друга, лица их бледны, глаза закрыты. Бабушка тем временем сидит как бы на невидимом стуле, оперевшись на невидимый стол. Красная лампа висит в воздухе рядом с бабушкой. Распрямившись, бабушка слезает с невидимого стула и, подхватив платок за концы, начинает пританцовывать вокруг красной лампы.

 

Бабушка (выкрикивает частушки с легким деревенским акцентом):

Я пердеть пошла, люди добрые,
Помоги, Господь, мы хоробрые!

 

Я пердеть пошла со усердием,
Помогай мне, Господь, милосердием!

 

Я пердеть пошла со сноровкою,
Помогайте мне, деверь с золовкою!

 

Я пердеть пошла по крылечечку,
Ты пропой мне, кума, по словечечку!

 

Я пердеть пошла по заваленке,
Залатай ты, куманек, мои валенки!

 

Я пердеть пошла вокруг хаточки,
Подмигни, паренек, да солдаточке!

 

Я пердеть пошла да по улице,
Ты свари мне на обед да полкурицы!

 

Я пердеть пошла да по дороженьке,
Уносите вы меня, резвы ноженьки!

 

Я пердеть пошла да по полюшку,
Вороти, Господь, мою волюшку!

 

Я пердеть пошла да по реченьке,
Я пердеть пошла да по реченьке!

 

Я пердеть пошла да по рощице!
Я пердеть пошла да по рощице!

 

Я пердеть пошла да по небушку!
Я пердеть пошла да по небушку!

 

Я пердеть пошла, да пердеть пошла!
Я пердеть пошла, да пердеть пошла!

 

Я пердеть пошла, да пердеть пошла!
Я пердеть пошла, да пердеть пошла!

 

Я пердеть пошла! Я пердеть пошла!
Я пердеть пошла! Я пердеть пошла!

 

Я пердеть пошла! Я пердеть пошла!
Я пердеть пошла! Я пердеть пошла!

 

Я пердеть пошла! Я пердеть пошла!
Я пердеть пошла! Я пердеть пошла!

 

Я пердеть пошла! Я пердеть пошла!
Я пердеть пошла! Я пердеть пошла!

 

Я пердеть пошла! Я пердеть пошла!
Я пердеть пошла! Я пердеть пошла!

Красный огонь в лампе медленно тухнет, сцена погружается в темноту. Конец второго акта.

 

АКТ ТРЕТИЙ

 

Сцена и зрительный зал погружены в темноту. Вдруг на сцене вспыхивает крошечный огонек зажженной спички, который вскоре зажигает все ту же старую керосиновую лампу. Затеплившись, желтоватый огонек освещает все ту же бабушкину комнату, обставленную все той же мебелью. Все на месте: и сервант, и телевизор, и стол, за которым сидит бабушка и смотрит на огонь.

 

Бабушка: Да... Как быстро время бежит. Тысяча девятьсот восемьдесят шестой. Не верится. Неужели дожила? (Усмехается.) Господи, как меня, старую, еще ноги носят... Восемьдесят шестой. Да... Сказали бы нам тогда с Полиной, что проживете еще сорок пять, так кто б из нас поверил. А вот на тебе — прожили. И лампа наша целехонька, не избилась, не сломалась... (С любовью гладит своей морщинистой рукой латунный бок керосиновой лампы.) Да... Ровесницы мы с тобой, милая. Отец покойный говорил — я родилась, а он весной тебя на ярмарке в Подольске прикупил. Вот какие дела. И фитилек не сгнил, слава Богу... Неужели тогда с этой лампой жили? Не верится даже. Полина, бывало, как вечером свет отключат, зажжет и вяжет, вяжет. Она тогда, в сорок первом, Сережу ждала, на шестом месяце ходила. Сядет вот здесь и вяжет, вяжет. Николаю рукавицы да носки. Он на фронте с самого июня был. Ей тогда тридцатый год пошел, а мне двадцать третий. Я-то вязать не любила. А она все вечерами вязала. Он ведь тут совсем рядом был, Москву оборонял. И убило его под Москвой. Не дошла тогда наша посылка, Полина, не дошла... (Молчит, гладя лампу, потом со вздохом продолжает.) Полина, Полина... Как ты там в этой больнице? Господи, хоть бы обошлось. Две недели без тебя живу, поговорить-то не с кем. И навестить не могу: ноги, как на грех, отказывают, а там на электричке два часа, а после по Москве на метро да на трамвае — куда уж мне... А главное, ни письма, ни весточки. Хоть бы написала — была операция, так, мол, и так. Изведусь вся... (Вздыхает.) Полинка-Полинка. Знаешь, сегодня день-то какой? Поди, и забыла в своей больнице. А я помню и всегда помнить буду. Сегодня ж шестое декабря. Тот самый день. Вот я и лампу зажгла, как тогда вечером. Правда, тогда похолоднее было: печка наша совсем не грела — дрова прогорят, а тепла нет. Лампу зажжем и сидим. А ты вяжешь, вяжешь... И тогда вязала, к нашей свадьбе. Три ночи не спала. Подарила ему, моему лейтенанту, дорогому Федору Николаевичу, Феденьке моему. Два дня и две ночи побыли мы с ним, да и пошел на войну. Пошел мой Федя. Милый мой Федя... Дай хоть посмотрю на тебя... (С трудом встает, берет лампу и, шаркая тапочками, подходит к висящим на стене фотографиям; подносит к ним лампу, стоит, разглядывая.) Вот... Феденька мой. Тогда, перед отправлением, снялись мы с тобой. Вон какой красавец был. И я молодая. Хоть фотография осталась. И было нам по двадцать три года. Господи, было ли это? Полина? Помнишь Федю моего? Как на свадьбе сидели? Иван Кузьмич как хорошо сказал тогда, помнишь? А Лизу помнишь? Она тогда ведь моложе меня была! Господи, родные вы мои... все вы здесь, все... все... (Трогает рукой фотографии.) Все. Смотрите на меня, улыбаетесь. И молчите. Все кажется, что вот возьмете и заговорите со мной. Ах нет. Молчите все это времечко. Все сорок пять лет. И ты, Лиза. И ты, Иван Кузьмич. И ты, Феденька. Два дня побыла с тобой. А потом — ничего. Пропал без вести. А что это такое? Как это — без вести? Ведь это еще хуже, чем смерть. Как это возможно — без вести? Федя. Где ты, милый мой Феденька? Сколько лет ждать тебя? Феденька мой... мучишь меня полвека... Господи... Федя... (Голос ее прерывается, лампа дрожит в руке. Бабушка гладит фотографию Федора.) Помнишь, как провожала тебя? Как на вокзале поезда ждали? А я все молила, чтоб его вовсе не было. Стою с тобой и молю. Хоть бы не пришел, хоть бы еще денек побыть с тобой... А как увидала, что идет ваш паровоз, — сердце так и сжалось. Я и плакать не могла тогда. Другие бабы рядом ревели, а я стою, руки ко рту поднесла да и гляжу на тебя молча. А ты тоже на меня молча смотришь. Так молча и простояли, пока не закричали: «По вагонам!» И пошли вы по вагонам. И ушел ваш поезд... (Умолкает, стоит еще некоторое время у фотографий, потом идет с лампой мимо стола и, остановившись на краю сцены, смотрит в зал.) Сколько лет прошло, а все перед глазами живое так и стоит. И поезд, и бабы на перроне, и война, будь она проклята. От нас фронт совсем неподалеку проходил, верстах в сорока. Через наш поселок столько войск прошло — не сосчитать. Бывало, идут колонны наших солдатушек, а мы с Полиной стоим на крыльце, машем им. А они идут, улыбаются. Идут умирать за нас. Раза три у нас части останавливались. Один раз офицеры жили. Один чудак такой, полез ко мне с нежностями, а я говорю — у меня муж тоже лейтенант, — между прочим, со своей частью в соседнем селе стоит, сейчас прийти должен. Так он, бедняга, с перепугу в соседскую избу ночевать ушел... А ночью, бывало, лежим с Полиной и слушаем канонаду. И все кажется, что скоро по нам стрелять начнут. И однажды впрямь в соседнем лесу стали бомбы рваться. Мы скорей в погреб. Пересидели... (Вздыхает.) Страшно вспоминать теперь. А тогда по молодости и не было страха. Только за Федю переживала сильно. Все время о нем думала. Да ждала, когда война кончится. Эх, Полина, Полина. Ты-то своего тоже не дождалась. Ну так тебе хоть похоронка пришла. А после войны вы с Сережей на могилку поехали. А мне — ни могилы, ни письма. Господи... Это же тяжелей не придумаешь — без вести... (Идет по сцене, останавливается, поворачивается к залу и продолжает.) В январе получила я это извещение. А осенью у меня Гришутка родился. Я тогда первое время с ним да с Сережкой сидела, а Полина на заводе гранаты собирала, нас всех кормила. А потом детишек в ясли стали отдавать, да и я на завод пошла к Полине в бригаду. Собирали мы, русские бабы, гранаты. Три года собирали. Сколько уж этих гранат мы с Полиной свинтили — и не перечесть. Я и теперь могу эту гранату с закрытыми глазами собрать. Да только не приведи Бог. Будь прокляты эти войны, эти гранаты... (Идет к столу, ставит лампу, садится на прежнее место.) А помнишь, Полина, как война кончилась? Помнишь? Я тоже помню. В мае тогда сады цвели, и вдруг — победа! Плакали мы с тобой от радости, да и от горя тоже... А потом жизнь пошла чередом. Дети выросли, отучились в школе. Сережа в техникум пошел, Гришутка в мореходное училище. Армию отслужили, женились. У обоих по двое детей. Сережа в Куйбышеве инженером работает, а мой Гриша — военный моряк, командир атомной подводной лодки. Вот как. Они в Мурманске живут. Жена Лидочка, славная такая. А ребята — Петька с Аликом — пострелы, непоседы. Все в Гришутку! (Смеется.) Обещали весной приехать погостить. Бог даст — доживем... Только бы с тобой, Полина, все хорошо обошлось... Да. Полина-Полина. Помнишь шестое декабря? Так же вечером сидим, а по радио говорят: «Красная Армия под Москвой перешла в контрнаступление». Помнишь? Тогда я поняла: конец немцам, конец фашистам... Вот, Полина. Пережили мы с тобой все это, теперь нам грешно умирать: надо внуков нянчить. Ведь мы с тобой русские бабушки...

 

Неожиданно после этих слов огонь в лампе гаснет. Сцена погружается в полную темноту. Проходит некоторое время, и огонек загорается снова, но при этом он ярко-красного цвета, еще краснее, чем во втором акте. Сцена постепенно освещается красным. В бабушкиной комнате полностью отсутствует мебель. Зато все пространство комнаты занято плотно стоящими белыми эсесовцами и белыми священниками. Только возле висящей в воздухе лампы осталось небольшое место для бабушки. Она сидит как бы на невидимом стуле, оперевшись на невидимый стол. Распрямившись, она встает возле лампы, скрестив руки на груди.

 

Бабушка (дрожа всем телом, пронзительно причитает):

Просирая просирохуся!
Ооох, просирохуся!

 

Насирая насирохуся!
Ооох, насирохуся!

 

Засирая засирохуся!
Ооох, засирохуся!

 

Высирая высирохуся!
Ооох, высирохуся!

 

Обсирая обсирохуся!
Ооох, обсирохуся!

 

Подсирая подсирохуся!
Ооох, подсирохуся!

 

Усирая усирохуся!
Ооох, усирохуся!

 

Иссирая иссирохуся!
Ооох, иссирохуся!

 

Надсирая надсирохуся!
Ооох, надсирохуся!

 

Воссирая воссирохуся!
Ооох, воссирохуся!

(Дрожь охватывает ее все сильнее, она истерично кричит на манер деревенского поминального плача.)

Просралася дрисно!
Ооох! Мамушка моя!

 

Просралася дрисно!
Ооох! Любушка моя!

 

Просралася дрисно!
Ооох! Детонька моя!

 

Просралася дрисно!
Ооох! Родная моя!

 

Просралася дрисно!
Ооох! Сладкая моя!

 

Просралася дрисно!
Ооох! Кровная моя!

(Бьется в истерике, кричит изо всех сил, постепенно сползая на пол.)

Дрисно! Дрисно! Дрисно!
Ооох! Гадина моя!

 

Дрисно! Дрисно! Дрисно!
Ооох! Блядина моя!

 

Дрисно! Дрисно! Дрисно!
Ооох! Ссадина моя!

 

Дрисно! Дрисно! Дрисно!
Ооох! Ватина моя!

 

Дрисно! Дрисно! Дрисно!
Ооох! Батина моя!

 

Дрисно! Дрисно! Дрисно!
Ооох! Матина моя!

 

Дрисно! Дрисно! Дрисно!
Ооох! Катина моя!

 

Дрисно! Дрисно! Дрисно!
Ооох! Татина моя!

(Распластавшись на полу, испускает страшный долгий крик и затихает.)

 

Лампа начинает медленно тухнуть и вскоре гаснет. На несколько минут все погружается в полнейшую темноту. Затем вдруг сцена озаряется неимоверно ярким белым светом. Одновременно на предельной громкости звучит финал «Поэмы Экстаза» Скрябина. На раздвинувшейся в высоту и в ширину сцене полукругом в двенадцать ярусов стоят все те же белые эсесовцы и белые священники. Но теперь они строго распределены по своим ярусам и чередуются: ярус священников, ярус эсесовцев и так далее вверх, причем чем выше ярус, тем выше звание и чин стоящих. Если нижние два яруса занимают солдаты и простые священники, то верхние два — рейхсфюреры и патриархи. Глаза у всех стоящих открыты. Над всем этим висит огромный русский двуглавый орел белого цвета, сжимающий в лапах белую нацистскую свастику в белом венке-окружности. Через 69 секунд свет гаснет, музыка прерывается. Все снова погружается в темноту.

КОНЕЦ